Когда мне предложили первую преподавательскую работу, в Нью-Йорке, она уговорила меня взяться за нее, и мы переехали. Поселились на Бруклин-хилл, в приятном квартале старых особняков. Мы ходили гулять, смотрели, как работают буксиры в порту, как отчаливают большие пассажирские лайнеры — последние, доживающие свой век, — отправляющиеся в Европу. Элен преподавала в другом университете, не хуже моего, и студенты ее обожали. В нашей жизни царила гармония, и мы жили, занимаясь тем, что нам нравилось.
Время от времени мы доставали своего «Святого Георгия» и, не торопясь, перелистывали его; пришел день, когда мы явились с ним в почтенный старый аукцион, и открывший его англичанин чуть не упал в обморок. Его продали анонимно, и в конечном счете он оказался в Галереях Верхнего Манхэттена, а на нашем счете, открытом специально для этого случая, оказалось порядочно денег. Элен не меньше меня любила простую жизнь, и, если не считать попытки послать немного денег ее венгерским родственникам, мы до поры до времени не трогали счет.
Второй выкидыш Элен перенесла еще тяжелее, чем первый: однажды, вернувшись домой, я обнаружил кровавые следы на паркетном полу в прихожей. Она сумела сама вызвать «скорую» и была практически вне опасности к тому времени, как я добрался до больницы. Впоследствии воспоминание об этих кровавых следах не раз будило меня среди ночи. Я начинал опасаться, что нам никогда не завести здорового ребенка, и особенно беспокоился, как это скажется на Элен. Но потом она снова забеременела, и месяц за месяцем проходили без происшествий. Глаза у Элен стали нежными, как у мадонны, стан под голубым шерстяным платьем округлился, а походка стала чуточку неуверенной. Она все время улыбалась и повторяла, что этого собирается оставить.
Ты родилась в больнице над Гудзоном. Когда я увидел, что ты темноволоса и тонкоброва, как твоя мать, и совершенна, как новенькая монетка, и что в глазах Элен стоят слезы радости и боли, я поднял тебя, спеленатую в тугой кокон, чтобы дать тебе поглядеть на корабли внизу. К тому же я хотел скрыть собственные слезы. Мы назвали тебя именем матери Элен.
Элен поклонялась тебе: мне хочется, чтобы ты знала это. Во время беременности она оставила работу, и, кажется, ей ничего больше не надо было, как проводить время дома, играя твоими пальчиками и ножками, совершенно, как она говорила с коварной улыбкой, трансильванскими, или укачивая тебя в большом кресле, которое я ей подарил. Ты рано начала улыбаться, и твой взгляд постоянно следил за нами, чем бы мы ни занимались. Иногда я, повинуясь какому-то порыву, среди дня уходил с работы, чтобы увериться, что обе вы — мои темноволосые женщины — мирно дремлете на софе.
Однажды я вернулся домой раньше обычного, в четыре: принес маленькую корзинку китайских деликатесов и цветы, на которые ты могла бы глазеть. В гостиной никого не было. Элен я нашел склонившейся над твоей кроваткой. Твое спящее личико было безмятежно спокойно, но по лицу Элен текли слезы, и она не сразу заметила мое присутствие.
Я обнял ее и, холодея, почувствовал, как медленно она возвращается в мои объятия. Она не захотела рассказать, что ее тревожит, и после нескольких тщетных попыток я не решился больше расспрашивать. В тот вечер она много шутила по поводу принесенной мной еды и гвоздик, но неделю спустя я снова застал ее в слезах, и она снова молчала, просматривая одну из книг Росси, которую он подписал для меня, когда мы только начинали работать вместе. Это была толстая монография, посвященная минойской культуре, и она лежала у Элен на коленях, открытая на фотографии священного алтаря на Крите. Фотографировал сам Росси.
— Где малышка? — спросил я.
Она медленно подняла голову, уставилась на меня, словно забыв, какой нынче год.
— Спит.
Как ни странно, что-то во мне воспротивилось желанию заглянуть в спальню, посмотреть на тебя.
— Дорогая, что случилось?
Я отложил в сторону книгу и обнял Элен, но она покачала головой и ничего не ответила.
Когда я зашел к тебе, ты как раз просыпалась в своей кроватке, лежа на животике и задирая головку, чтобы взглянуть на меня.
Теперь Элен была молчалива почти каждое утро и почти каждый вечер плакала без видимых причин. Говорить со мной она не хотела, и я настоял, чтобы она обратилась к врачу, а потом и к психоаналитику. Врач сказал, что с его точки зрения все в порядке, что на женщин в первые месяцы материнства иногда нападает тоска, но все пройдет, когда она попривыкнет. Слишком поздно, когда один наш приятель наткнулся на Элен в нью-йоркской публичной библиотеке, я выяснил, что к аналитику она вовсе не ходила. Когда я заговорил с ней об этом, она сказала, что решила развлечься исследовательской работой и предпочла использовать свободные часы, когда мы приглашали няню, для этого. Но иногда вечерами она впадала в такую меланхолию, что я твердо решил: ей необходимо сменить обстановку. Я снял со счета немного денег и купил на начало весны билет на самолет во Францию.
Элен никогда не бывала во Франции, хотя всю жизнь читала о ней и говорила на отличном школьном французском. На Мон-Мартре она казалась веселой и заметила, со свойственной ей в давние времена сухой иронией, что leSacre Соеит1 превзошел ее ожидания своим монументальным уродством. Ей нравилось катать тебя в коляске по цветочному рынку или вдоль Сены, где мы задерживались у лотков букинистов, а ты в мягкой красной шапочке сидела, глядя на реку. В девять месяцев ты оказалась отличной путешественницей, и Элен говорила тебе, что это только начало. Консьержка нашего пансиона оказалась бабушкой множества внучат, и мы оставляли тебя спать под ее присмотром, пока сами поднимали тосты за здоровье друг друга в барах или, не снимая перчаток, пили кофе в уличных кафе. Больше всего Элен — и тебе, судя по блестящим твоим глазенкам, — понравился огромный Нотр-Дам, а потом мы поехали на юг, чтобы осмотреть пещерные внутренности других чудес: Шартрез с его сияющими витражами; Альби с ее дивным красным собором-крепостью, приютом еретиков; дворцы Каркассона.