Следующим вложением оказалась карта, начерченная от руки с неимоверной аккуратностью. Бумага успела выцвести, так что значки и названия плохо читались на плотной, заграничного вида бумаге, вырванной, очевидно, из старого альбома. За ней лежали еще две похожие карты. Потом шли три листка отрывочных рукописных заметок, сделанных чернилами и, на первый взгляд, вполне разборчиво. Их я тоже сложил вместе. Затем мне попалась брошюрка, приглашающая в «Романтическую Румынию» — на английском языке, изданная, судя по оформлению, в 20-х или 30-х годах. Далее два счета: из гостиницы и за обед в гостиничном ресторане. В Стамбуле. Потом большая дорожная карта Балкан, аляповато выполненная в двух цветах. И последним оказался маленький пожелтевший конверт, запечатанный и неподписанный. Я отложил его в сторону, героически не прикоснувшись.
Вот и все. Я перевернул большой коричневый конверт и встряхнул его, так что даже дохлая муха не завалялась бы незамеченной в уголке. При этом меня внезапно (и впервые) посетило чувство, которому суждено было сопровождать все дальнейшие мои усилия: Росси был здесь, он с гордостью следил за моей работой, словно его живой дух говорил со мной через дотошную методичность, к которой он сам меня приучил. Я знал, что он умел работать быстро, однако ничего не упускал и ничем не пренебрегал — ни единый документ, ни один архив, как бы далеко от дома он не располагался, и уж, конечно, ни одна идея, какой бы немодной она не числилась среди его коллег, не оставались им непроверенной. Его исчезновение и — мелькнула у меня дикая мысль — то, что он нуждался во мне, установило между нами своего рода равенство. При этом меня не оставляло чувство, что он предвидел этот исход, это равенство, с самого начала, и ждал только, когда я заслужу его.
Теперь все пахнущие пылью листки лежали передо мной. Я начал с писем: с тех длинных, густо исписанных эпистол, напечатанных на тонкой бумаге, с редкими ошибками и исправлениями. Каждое было в двух экземплярах, и они уже были разложены в хронологическом порядке. Каждое письмо было аккуратно датировано: все — декабрем 1930 года, двадцать лет назад. Каждое было озаглавлено: «Тринити-колледж, Оксфорд», без уточнений. Я бегло просмотрел первое письмо. Оно описывало историю появления таинственной книги и начала его архивных поисков в Оксфорде. Подпись была: «Ваш в горести, Бартоломео Росси». А начиналось оно — я крепче сжал тонкий листок, когда руки у меня начали подрагивать, — словами: «мой дорогой и злосчастный преемник…»
Отец внезапно прервал рассказ. Услышав, как дрогнул его голос, я тактично отвернулась, не требуя продолжения. Мы не сговариваясь собрали свои куртки и зашагали через маленькую пьяццу, притворяясь, что нас весьма интересует отделка фасада церкви.
Несколько недель отец не выезжал из Амстердама, и за это время я успела почувствовать, что он по-новому следит за мной. Однажды я немного дольше обычного задержалась после школы и, придя домой, застала миссис Клэй за телефонным разговором. Она сразу передала мне трубку.
— Где ты была? — спросил отец; он говорил из «Центра за мир и демократию» — Я звоню второй раз, а миссис Клэй ничего не знает. Ты доставила ей большое беспокойство.
Я понимала, что в большом беспокойстве был он сам, хотя и не повышал голоса.
— Читала в новом кафе возле школы, — ответила я.
— Очень мило, — сказал отец, — но почему бы не позвонить миссис Клэй или мне, если собираешься задержаться?
Мне не хотелось соглашаться, однако я обещала, что буду звонить. В тот вечер отец вернулся к ужину раньше обычного и читал мне вслух «Большие надежды ». Потом достал старые фотоальбомы, и мы вместе просматривали фотографии: Париж, Лондон, Бостон, мои первые ролики, мой выпускной бал по случаю окончания третьего класса, Париж, Лондон, Рим. На всех карточках была только я: на фоне Пантеона или у ворот Пер Лашез — потому что отец снимал, а ездили мы всегда вдвоем. В девять часов он проверил, все ли двери и окна закрыты, и отпустил меня спать.
В следующий раз, собираясь задержаться, я честно позвонила миссис Клэй. Я объяснила ей, что собираюсь с одноклассницей сделать домашние задания в чайной. Она разрешила. Я повесила трубку и отправилась в университетскую библиотеку. Йохан Биннертс, сотрудник отдела Средневековья, как видно, уже привык ко мне: по крайней мере он сдержанно улыбался, когда я подходила к нему с очередным вопросом, и всякий раз спрашивал, как продвигается работа над рефератом по истории. Он, к моей большой радости, отыскал для меня отрывок из текста семнадцатого столетия, и я несколько часов делала из него выписки. То издание сейчас передо мной, в моем оксфордском кабинете, я наткнулась на него несколько лет назад в букинистическом магазине. «История Центральной Европы » лорда Геллинга. Сентиментальная привязанность к нему прошла сквозь все эти годы, хотя я всегда открываю книгу со смутным неприятным чувством. Как сейчас вижу выписки в ученической тетрадке, сделанные моим ровным полудетским почерком:
«Наряду с великой жестокостью Влад Дракула обладал великой доблестью. Такова была его отвага, что в 1462 году он переправился через Данубу и совершил ночью конный набег на лагерь самого султана Мехмеда Второго с войском, собравшегося вторгнуться в Валахию. В том набеге Дракула сразил несколько тысяч турецких воинов, и сам султан едва не расстался с жизнью, прежде чем турецкая гвардия принудила валахов к отступлению.
Сведения подобного рода можно было бы отнести к имени любого европейского феодального властителя той эпохи, о многих можно было бы сказать более этого, а об иных — намного более. Более всего поражает в рассказах о Дракуле их долговечность — иначе говоря, его живучесть как исторического персонажа, стойкость легенды. Несколько доступных Для англичанина источников прямо или косвенно указывают на другие источники, разнообразие коих поставило бы в тупик любого историка. По всей видимости, он прославился по всей Европе еще при жизни — значительное достижение для времени, когда огромная ее территория представляла собой разрозненные миры, когда правительства сносились между собой посредством конных гонцов и речных путей и когда ужасающая жестокость была весьма обычным свойством знати. Слава Дракулы пережила его таинственную гибель и странные похороны в 1476 году и померкла, кажется, лишь в лучах европейского Просвещения».